И.А. Беляева
Тургенев не был москвичом по рождению, поэтому, возможно, не ощущал какой-то особой, кровной связи с Москвой. Он не мог, подобно М.Ю. Лермонтову, считать Москву своей родиной и потому прощать ей все горести, что пришлось пережить в этом городе, или, подобно А.С. Пушкину, сердцем замирать при мысли о Москве. Конечно, он прекрасно знал строки из «Евгения Онегина»: «Как часто в горестной разлуке, / В моей блуждающей судьбе, / Москва, я думал о тебе! / Москва… как много в этом звуке / Для сердца русского слилось! / Как много в нем отозвалось!» Но в «блуждающей судьбе» Тургенева не Москве было отведено такое особое место. Его сердцу был ближе дом в Спасском-Лутовинове, где прошли его ранние детские годы, орловские места, позже — гнездо в Бадене, которое было подобием некоего семейного счастья. Хотя и к ним он относился без излишнего трепета. В одном из писем к Полине Виардо, пусть и несколько запальчиво, что объяснимо и молодостью, и влюбленностью, и революционным порывом, в котором жила вся Европа в конце 1840-х гг., он признавался, что «для человека с сердцем есть только одно отечество — демократия…». Во всяком случае, живя в России, душой Тургенев мог отдохнуть только в Спасском, там ему хорошо писалось, там был дорогой его сердцу парк, природа. Конечно, были любимые люди и в Петербурге, и в Москве, но к этим городам вне их связи с этими людьми писатель не был привязан.
И все же с Москвой Тургенева связывает многое. Его отроческие и юношеские годы, которые были временем обучения — сначала в частных пансионах, а затем в Московском университете — прошли в Москве. В этом городе его настигло и первое чувство. О нем писатель рассказал много лет спустя в повести «Первая любовь». Нельзя не учитывать и того, что серьезные литературные привязанности и склонности обнаруживаются именно в этом отроческо-юношеском возрасте, то есть московское житье Тургенева — без сомнения важнейший период в его творческом становлении.
Однако в письмах Тургенева, причем написанных в разные годы, и в юности, и в зрелости, признаний в любви к Москве мы не встретим. Ну только если после теплого, «небывалого», как скажет сам Тургенев, приема, оказанного ему уже как знаменитому писателю во время его приезда в Москву весной 1879 г. московскими студентами и почитателями его таланта, интонация писем несколько изменится, и он напишет Л.Н. Толстому 1/13 марта 1879 г., что ему «на этот раз очень хорошо в Москве». И все же о Москве и о московской жизни писателем будет сказано много в его переписке.
Нейтрально-холодный, и это в лучшем случае, тон его высказываний о Москве, казалось бы, должен исключить этот топос из его творческого пространства. Психологически это вполне объяснимо. И, на первый взгляд, усадебный мир произведений Тургенева тесно связан с орловской природой, провинциальной живительной тишиной. Однако и Москва оказывается довольно часто основной площадкой, где разворачиваются события многих произведений писателя. Более того, московская тема, иногда лишь пунктирно обозначенная в описании образа жизни или интересов тургеневских героев, подчас становится важнейшей их характеристикой.
Но обратимся к письмам и художественным сочинениям Тургенева.
В своей переписке он очень редко обращается к архитектурным особенностям или достопримечательностям Москвы, хотя несомненно город знает неплохо, ведь еще ребенком познакомился с бывшей столицей. Так, в письмах-журналах от 3/15, 4/16, 5/17 апреля 1831 г., которые адресует юный Тургенев своему дяде, Николаю Николаевичу Тургеневу, он сообщает, что в его домашнее обучение входили прогулки по городу: «Утром от 8–10 был — латинский учитель: толковал урок <…> После него был Платон Николаевич и поправлял тетради арифметические. После обеда пошли мы гулять. Москва разлилась ужасно: в 1810 году была только ей подобна; льдины, бочки, бревна, крыши домов, горшки, ящики — все летит по реке, которая с ужасным ревом клубится, бушует, стенает, вертится, взвивается, кипит. Она даже потопила улицу со стороны Кремля, не говоря о той стороне, которая потоплена». В другом письме к дяде, написанном в тот же период, Тургенев также сообщает о своих наблюдениях над Москвой-рекой: «теперь в Москве с большой части улиц подымается уж пыль, как проезжают. Река сошла, и пропасть человек собирается смотреть на Каменном мосту, как огромные льдины почти в половину реки летят, лезут, вдруг бух об аркаду и разрушаются с треском в малые льдины, другая через нее третья, четвертая…». Примечательно, что в этих описаниях нет собственно московского колорита: мальчика интересует не столько разлившаяся Москва-река и слегка подтопленные улицы рядом с Кремлем, сколько вообще буйство стихии. Отсюда столько метафор, выстроенных в синонимический ряд. Юному поэту хочется передать все оттенки бушующей воды и движущегося льда. Не случайно вторая из приведенных здесь цитат имеет продолжение. Тургенев замечает, что об описанных им льдинах можно сказать так же, как у Шиллера в балладе «Кубок»: «Из льдины рождаются льдины другие» (у Шиллера в переводе И. Покровского, которого и цитирует Тургенев, так: «Из моря рождается море другое»).
Позже, летом 1852 г., Тургенев будет сообщать своим друзьям о том, что он изучает прошлое Москвы, причем, не только знакомясь с ним по собранию старинных книг и рукописей, которые хранил профессор университета М.Н. Погодин, но и совершая пешие прогулки с известным историком И.Е. Забелиным. «Я в Москве много говорил с Забелиным — который мне очень понравился, — сообщает он в письме к семейству Аксаковых от 6 (18) июня 1852 г., — светлый русский ум и живая ясность взгляда. Он водил меня по Кремлевским древностям».
О том, что Тургенев хорошо знает Москву, говорят и его произведения. Писатель неоднократно воспроизводит знакомые ему приметы Москвы.
В одном из ранних рассказов под названием «Андрей Колосов», действие которого разворачивается в Москве, читаем: «Мы шли по большой дороге. Пройдя с версту, Колосов свернул в сторону. Между тем настала ночь. Направо — в тумане мелькали огни, высились бесчисленные церкви громадного города; налево, подле леса, паслись на углу две белые лошади; перед нами тянулись поля, покрытые сероватыми парами». Москва в этом произведении предстает как провинциальный город со старым укладом, где в своем маленьком, незатейливом мире живут простые люди, которых в русской литературе еще со времен пушкинского «Станционного смотрителя» принято называть «маленькими». У Тургенева так же, как и у Пушкина, бедный чиновник Иван Семеныч Сидоренко живет со своей дочерью Варей. К их «темному небольшому домику», стоящему на окраине Москвы, ведут «длинные и кривые улицы». Дом представлял собой «довольно грязную комнату», в которой «смиренное фортепьяно прижалось к уголку подле печки», а на стенах висели «какие-то уродливые портреты».
В романе «Дым» бедное жилище семейства Осининых, некогда родовитых московских князей, располагалось «около Собачьей площадки, в одноэтажном деревянном домике, с полосатым парадным крылечком на улицу, зелеными львами на воротах и прочими дворянскими затеями». А в повести «Несчастная» тетушка рассказчика проживает на Остоженке в большом деревянном доме, «теплом-претеплом, каких <…> кроме Москвы, нигде не найдешь». Барыня из повести «Муму» обитает «в одной из отдаленных улиц Москвы, в сером доме с белыми колоннами, антресолью и покривившимся балконом», и, вероятнее всего, дом этот располагается также на Остоженке, где в действительности проживала Варвара Петровна Тургенева, послужившая основным прототипом для этой героини. Но Тургенев улицу все же не называет. В «частном доме на Остоженке» находится и театральная площадка, где выступала Клара Милич из одноименной повести. А вот дом семейства Стаховых из романа «Накануне» располагается на Пречистенке — это был большой дом, богатый, «с колоннами, белыми лирами и венками над каждым окном, с мезонином, службами, палисадником, огромным зеленым двором, колодцем на дворе и собачьей конуркой возле колодца». Словом — большое московское хозяйство.
Возникает на страницах произведений Тургенева и студенческая Москва, точнее Москва углов и дешевых квартир, где находят приют вечно нуждающиеся студенты. В романе «Накануне» квартира Инсарова располагается так, что «добраться до нее нелегко»: «на заднем дворе безобразного каменного дома, построенного на петербургский манер между Арбатом и Поварской», при этом отмечается, что разыскивающий его Берсенев «тщетно скитался от одного грязного крылечка к другому». Жилье ему сдавал портной «с подбитым глазом». Правда это была «большая, почти совсем пустая комната с темно-зелеными стенами, тремя квадратными окнами, крошечною кроваткой в одном углу, кожаным диванчиком в другом», но с единственным стулом. В комнате Андрея Колосова, которая была намного меньше инсаровского жилья и к которой вел «темный и узкий проход», был всего один комод у двери, на котором и «восседал» хозяин. Комната Рудина вмещала единственный диван, на нем и собирались все гости, поэтому он «провалился и стал похож на лодку». Студенческие московские углы, как видно из этих описаний, были весьма и весьма скромными.
В большинстве случаев реалии Москвы, конкретные улицы, заставы и прочее, не слишком интересовали писателя. Он создавал общий московский колорит: бедной, важной дворянской или же студенческой Москвы, — но не слишком нуждался в точных топографических названиях. Поэтому даже если они и встречаются, как, например, Крымский брод, который возникает и в повести «Муму», и в «Первой любви», то на первый план выдвигается не столько название конкретного места, сколько обозначение водного пространства. Брод — нечто темное, пограничное, и именно там происходят ключевые события, поворотные в жизни тургеневских героев.
В «Муму» Герасим у Крымского брода прощается со своей возлюбленной, кроткой Татьяной и тут же обретает новую надежду на счастье, встречает верную собачку, названную им Муму. У Крымского брода потом он расстается и с ней, так же безропотно, как и с Татьяной, — по воле барыни. Крымский брод становится в повести своеобразной границей, где заканчивается неволя жизни при барском московском доме и начинается свобода. Свобода требует жертвы, довольно странной с точки зрения современного читателя, который всегда задается вопросом, неужели Герасим не мог сбежать от капризной барыни вместе со своей любимой и верной собакой. Но невинно убиенная Муму принимает на себя страдания могучего и смиренного Герасима, она верностью своей искупает его грехи. И Герасим бежит из ненавистной ему Москвы, как бегут из чуждых мест домой: «Он торопился, как будто мать-старушка ждала его на родине, как будто она звала его к себе после долгого странствия на чужой стороне, в чужих людях… Между Москвой и им легло уже тридцать пять верст…». И в Москву его уже больше не вернут, он, как великий богатырь и затворник, живет в деревне свободно, в согласии со своей душой — «бобылем в одинокой избе; здоров и могуч по-прежнему, и работает за четырех по-прежнему, и по-прежнему важен и степенен».
В «Первой любви» отец рассказчика, оставив сына у Крымского брода, спешит на встречу с Зинаидой. Крымский брод также становится неким рубежом, границей, разделяющей пространство условной, душной обыденной жизни и свободы, пусть даже основанной на силе страсти.
Итак, герои Тургенева часто проживают в Москве. Сам писатель тоже живал в этом городе. Но любил ли он свое московское житье? Скорее всего, нет. По крайней мере, переписка Тургенева свидетельствует о том, что его не покидало ощущение временности, непрочности своего существования здесь. В Москве он предпочитает оставаться ненадолго, все время куда-то спешит из нее — торопится в Спасское, в Петербург, в Европу. В Москве его задерживают в основном дела, связанные то с наследством, оставшимся после смерти матери, то дела брата, то издательские хлопоты. Письма разных лет об этом говорят красноречиво. В письме к Полине Виардо от 26 сентября / 8 октября 1850 г.Тургенев сообщает: «Что касается до зимы, то я ее всю проведу в Петербурге, где буду через неделю, так как в Москве предполагаю остановиться только на два дня. <…> Я проведу зиму в Петербурге, весну и лето в деревне». «В Москве пробуду только день Светлого Воскресения — но увижусь с Вами в начале мая, то есть на обратном пути из деревни, где я пробуду не более трех недель. — Я здесь нанял дачу в Петергофе», — пишет Тургенев к С.Т. Аксакову из Петербурга 31 марта / 12 апреля 1854 г. А В.Я Карташевской признается в письме от 5/17 февраля 1860 г., что только простуда задержала его в Москве: «Теперь уж у меня не то на уме: только и думушки, как бы попасть поскорей опять в Петербург». В письме к Полине Виардо от 30 июня/12 июля — 1/13 июля 1868 г. читаем: «Буду считать себя счастливым, если через две недели, считая от этого дня, удастся выбраться из Москвы…». Тургенев даже мечтает, что если бы была прямая железная дорога «прямо из Динабурга через Витебск, Смоленск, Рославль — в Орел», то он бы «прикатил … прямо, минуя Петербург и Москву» (письмо к И.П. Борисову от 12/24 февраля 1869 г.).
Жизнь в Москве казалась Тургеневу неуютной. Он часто в переписке признается, что его московские впечатления скучны и тоскливы, даже опасается, например, за Л.Н. Толстого, что тому в Москве неудобно будет работать — скука одолеет. Скучной ему показалась и открытая лекция известного московского профессора С.П. Шевырева, которую Тургенев посетил в начале 1860-х гг.: «Было человек 40, — пишет Тургенев В.П. Боткину 14/26 марта 1862 г. — Этакой скуки и вообразить нельзя… Повеяло самой преисподней Сивцева Вражка и малой Конюшенной!» Возможно, такое впечатление Шевырев произвел потому, что всегда читал свои лекции по-написанному: в молодости он это делал блистательно, а в зрелые годы потерял обаяние энтузиазма. И, тем не менее, общий итог — скука.
Тургеневу проще жить в Петербурге. Так, в письме к С.Т. Аксакову от 9/21 июля 1856 г. он рассуждает о своей возможной встрече с Константином Аксаковым и о продолжении их спора о двух столицах: «Я бы ему, между прочим, постарался объяснить причины, заставившие меня предпочитать Петербург Москве, как место жительства». Известно, что К.С. Аксакова возмущала прохладность Тургенева по отношению к Москве. В одном из писем к Тургеневу он заявлял: «Неужели вы и нынешнюю зиму думаете проводить в поганом Петербурге, который народ называет «Пятибрюх»?.. Покуда вам будет казаться возможным жить в Петербурге, по тех пор мы с вами на разных путях, по тех пор вы будете слабы и шатки». Но если для К.С. Аксакова, что называется, третьего было не дано, о чем и свидетельствует решительный тон письма, то Тургенев по самому своему психологическому складу никогда не был склонен к резким противопоставлениям.
Неизвестно, что мог говорить Тургенев К. Аксакову во время их полемики и какие доводы и причины своего предпочтения Петербурга Москве он предлагал, но абсолютно точно, что и к петербургской жизни душа его лежала не вполне. Он, например, считал, что в «болоте петербургской жизни» может пропасть и самый большой талант: «хватил заразы высочайшей протекции — кстати, тут явилась прирожденная лень, паразиты-приятели, вино, генияльничание, ломание — и пошло все к черту!» Это почти микросюжет гоголевского «Портрета», а ведь сказаны приведенные выше слова о замечательном композиторе М.И. Глинке. И скука в Петербурге бывает такая же, как в Москве. И Москва, и Петербург в восприятии Тургенева нередко объединяются в некий единый топос, где царствуют холод и снег. В апреле 1867 г. Тургенев пишет П.В. Анненкову из Баден-Бадена о том, что его баденское «гнездо», его «родина» встретили теплом: «перед окнами у меня так же зелено и золотисто, как в Москве было бело и тускло». И тут же прибавляет: «Вы помните, какая метель была в самый день моего выезда из Петербурга? Все было подавлено сугробами снега… а к югу от Франкфурта уже пошла полная сияющая весна. А у вас, чай, еще и теперь снег. <…> Как я глубоко и радостно вздохнул, увидев наконец свое гнездо, зелень и солнце вместо снега и тумана… Я почти все время моего пребывания в России был болен: и уж как мне было томно там!» А в письме к М.Г. Савиной от 18/30 апреля 1880 г. сообщает, что «все пространство от Петербурга до Москвы было занесено снегом, как в декабре; зато Москва вся залита грязью… Некрасивая весна!» Москва и Петербург — словно единый лик России, холодной и занесенной снегом.
Примечательно, что к орловской природе подобная метафора холода Тургеневым не применяется. И даже «серость» там — «зелено-золотистая». Такое «новое слово», передающее красоту и неяркость орловских садов, писатель сотворяет в письме к П.В. Анненкову от 14/26 июня 1872 г.: «В деревне я провел целых три дня безвыходно в саду; я ничего не знаю прелестнее наших орловских старых садов — и нигде на свете нет такого запаха и такой зелено-золотистой серости (новое слово) под чуть-чуть лепечущими липами в этих узких и длинных аллеях, заросших шелковистой травкой и земляникою. Чудо!» Подобных эмоций ни Москва, ни Петербург у Тургенева не вызывали. Даже летняя Москва — всего лишь «пустеет», но не расцветает. И только пригороды Москвы, Кунцево, Абрамцево, где жили Боткины и Аксаковы, казались «волшебными островами».
Итак, Москва и Петербург и объединялись в восприятии Тургенева, и противопоставлялись. Несомненно, будучи человеком своей эпохи, писатель не мог не замечать обнаружившихся противоречий между Петербургом и Москвой, которые были связаны с полемикой двух идейных течений русской мысли — западничеством и славянофильством. «Родина» славянофилов (впрочем, и западников тоже), Москва, у него ассоциировалась со «славянщиной», «лампадным маслом» и «славянской ворванью», то есть показной и косной кичливостью своей национальной самобытностью. Это было абсолютно неприемлемым для Тургенева. И вовсе не потому, что он был сторонником европейского либерализма и не ценил своих национальных корней. Нет, родину он любил, знал и гордился ее прошлым, но вот крайнего выражения идеи, причем любой идеи, он не принимал никогда. И в Москве он не признавал именно подобную истовость. Между тем как со славянофилами общался: особо тесные, доверительные отношения сложились у него с Сергеем Тимофеевичем Аксаковым, который был много старше Тургенева. А вот с его сыновьями, особенно с Константином, Тургенев не соглашался, причем именно по причине резкости и непримиримости его суждений. Так, например, К. Аксаков настаивал на перенесении столицы в Москву, потому что столица должна располагаться в сердце России, «в середине народа», а «Петербург находится не только не в середине государственного племени, не только не в середине русского народа, но совершенно вне его… он находится за чертою русской жизни, за чертою коренной, настоящей России… Одним словом, Петербург есть заграничная столица России». Тургеневу, видимо, гораздо ближе была мысль его учителя В.Г. Белинского, который в очерке «Петербург и Москва», также проводя резкое разграничение между этими двумя городами, позволяет себе помечтать: «Петербург и Москва — две стороны или, лучше сказать, две односторонности, которые могут со временем образовать своим слиянием прекрасное и гармоническое целое, привив друг другу то, что в них есть лучшее».
В восприятии Тургенева, объединению Москвы и Петербурга не мешало их разграничение. Здесь действовал тот же закон гегелевской диалектики, который, по мнению писателя, объяснял развитие всего: «это коренной закон всей человеческой жизни; вся эта жизнь есть не что иное, как вечное примирение и вечная борьба двух непрестанно разъединенных и непрестанно сливающихся начал. <…> Эти две силы косности и движения, консерватизма и прогресса, суть основные силы всего существующего». Поэтому Тургенев и не искал предпочтений — «центростремительный» и живущий идеей прогресса Петербург не может существовать без «центробежной» и консервативной Москвы. И нелепо, с его точки зрения, отстаивать только правду одной стороны.
Отношение Тургенева к западничеству и славянофильству, учения которых олицетворяли собою соответственно Петербург и Москва (хотя, естественно, наблюдались исключения, то есть петербургские славянофилы и московские западники), было, видимо, таким же. Интересно в этой связи, например, как Тургенев оценивал мемуарную прозу С.Т. Аксакова-славянофила и А.И. Герцена-западника. В письме к последнему от 10/22 сентября 1856 г. он, удивляясь тому, как в нем самом уживается и интерес к западнической мысли, и к славянофильской, признается: «Странное дело! В России я уговаривал старика Аксакова продолжать свои мемуары («Семейную хронику» — И.Б.), а здесь — тебя. И это не так противуположно, как кажется с первого взгляда. И его и твои мемуары — правдивая картина русской жизни, только на двух ее концах — и с двух разных точек зрения. Но земля наша не только велика и обильна — она и широка — и обнимает многое, что кажется чуждым друг другу». Таким образом, крайние грани русского сознания, были, с точки зрения Тургенева, схожи тем, что представляли собой «правдивые картины русской жизни». А он мог найти, услышать единство между, казалось бы, непримиримыми противниками, которые на самом деле были представителями того в высшей степени привлекательного для Тургенева типа людей, которых можно назвать истинными радетелями своего Отечества.
Питательной почвой, на которой возрастал тип подобного энтузиаста — как западника, так и славянофила — были московские кружки и споры, во время которых обсуждалось многое, в том числе немецкая философия и вопросы о путях развития России. Подобные словесные баталии были неотъемлемой чертой московской жизни. Отношение Тургенева к этим спорам и к московскому многословию было неоднозначным — опять же в силу особенности его восприятия любого явления. Он видел и положительное, и отрицательное в подобной любви москвичей к красноречию.
В письмах Тургенев неоднократно сетовал на то, что вечные московские разговоры его утомляют. «Болтали, болтали до гуденья колокольного в ушах и в мозгу» — это из письма к С.К. Кавелиной от 13/25 марта 1871 г. О «побоище, происходившем в первопрестольном граде Москве между графом Бобринским и профессором элоквенции Шевыревым», он с иронией и сарказмом пишет в письме к А.И. Герцену от 21 февраля / 5 марта 1857 г.: «Возникли споры (как это водится в Москве) о славянофильстве, о статье Аксакова о богатырях». Этот спор закончился «знаменитой дракой, от которой по всей Москве стон стоял стоном». «Московские впечатления до сих пор не очень разнообразны: те же люди, те же толки», — сообщает Тургенев в письме к Е.Е. Ламберт от 18/30 января — 1/13 февраля 1860 г.). В Москве спорили в кружках. Об одном из подобных философских собраний сочинена целая инвектива его «жертвой», Гамлетом Щигровского уезда, героем одноименного рассказа. Он называет московский кружок «ужасным», потому что тот «заменяет разговор рассуждениями, приучает к бесплодной болтовне, отвлекает вас от уединенной, благодатной работы, прививает вам литературную чесотку; лишает вас, наконец, свежести и девственной крепости души. Кружок — да это пошлость и скука под именем братства и дружбы, сцепление недоразумений и притязаний под предлогом откровенности и участия; <…> в кружке поклоняются пустому краснобаю, самолюбивому умнику, довременному старику… <…> В кружке процветает хитростное красноречие; в кружке наблюдают друг за другом не хуже полицейских чиновников… О кружок! ты не кружок: ты — заколдованный круг, в котором погиб не один порядочный человек!» В этом рассказе о кружках немало «преувеличений», как справедливо характеризует его собеседник Гамлета Щигровского уезда. И тем не менее, чрезмерность говорения, отсутствие живой жизни, искусственность были свойственны московским собраниям.
Однако Тургенева многоречивость Москвы и притягивала. Он сам по молодости лет не прочь был поспорить, показать свое умение побеждать в словесных баталиях. Так, например, Тургенев с гордостью вспоминал, что однажды вступил в спор с самим А.С. Хомяковым. Это произошло зимою 1841 г., по возвращении из Берлина, где он изучал немецкую философию. «В Москве существовало тогда несколько домов, в которых чуть не каждый вечер происходили словесные препиранья о предметах важных… и ненужных — о предметах отвлеченных и философских, и политических. Люди сходились, спорили долго, горячо, нелепо; время летело… Поспоривши всласть, ратоборцы разъезжались — до следующего вечера. В числе их были, как водится, первые теноры, простые баса и хористы; были также и гости без речей. Покойный А.С. Хомяков играл роль первенствующую, роль Рудина. Все это мне было на руку — недаром же я жил в Берлине, изощрялся в диалектических тонкостях, а потому я, хоть и не в передних рядах, однако высвистывал свою партию тоже. Помню мое первое столкновение с самим великим Алексеем Степанычем: внутренно я робел, но самолюбие меня поддержало. О победе, разумеется, не могло быть и речи, но и позорного поражения я не потерпел… Ни до чего, кажется, не договорился, но и не уступил. Чего же еще было желать? Я попал в цех словоизвергателей, выражаясь щедринским языком». Пафос описания, несомненно сатирический, однако дар красноречия Хомякова Тургенев не подвергает сомнению.
Он ценит подобное искусство ведения споров и у другого своего оппонента — К.С. Аксакова. Интересно, что споры с ним Тургеневу особенно необходимы. В письме к С.Т. Аксакову от 27 декабря 1856 г. / 8 января 1857 г. он признается, что «очень любит» спорить с Константином Сергеевичем. «Несмотря на наш крик и жар, — сообщает Тургенев, — дружелюбная улыбка не сходит у нас с души и чувствуется в каждом слове». Примечательно и следующее уточнение: «А с иным во всем соглашаешься и спорить не о чем — а между им и тобой целый овраг». Конечно, стоит учитывать и корректность Тургенева, ведь письмо адресовано отцу Константина Сергеевича, и тем не менее, если он был в чем-то не согласен, то в письмах мог позволить себе быть вполне откровенным и решительным в оценках. Так, в письме от 25 мая / 6 июня 1856 г. Тургенев писал тому же С.Т. Аксакову по поводу его сына и их совместных дискуссий: «…с Константином Сергеевичем — я боюсь — мы никогда не сойдемся. Он в “мире” видит какое-то всеобщее лекарство, панацею, альфу и омегу русской жизни — а я, признавая его особенность и свойственность — если так можно выразиться — России, все-таки вижу в нем одну лишь первоначальную, основную почву — но не более, как почву, форму, на которой строится — а не в которую выливается государство. Дерево без корней быть не может, но К<онстантин> С<ергеевич>, мне кажется, желал бы видеть корни на ветвях».
Мы уже говорили о том, что Тургенев не принимал крайностей убеждений, как в К.С. Аксакове, так и в ком-либо другом. Он позволял себе иронизировать по поводу этой черты его характера в своих произведениях. Известно, например, что образ помещика-славянофила с красноречивой фамилией Любозвонов из рассказа «Однодворец Овсяников» в своей прототипической основе восходит к К.С. Аксакову. Однако внешнее — одежда, псевдорусские манеры (известно, например, что славянофилы ходили в мурмолках, а разговаривали по-французски) — не заслоняли в московском знакомом Тургенева его живой души. Энтузиазм К.С. Аксакова был сродни тому красноречию, музыкой которого как высшим даром обладал тургеневский Рудин. Эта способность героя, справедливости ради стоит отметить, не только и не столько подвергается критике в романе. Тургенев делает акцент, особенно в эпилоге, на его плодотворности для душевного строительства человека. «Доброе слово — тоже дело», — скажет о Рудине его прежний оппонент Лежнев, фактически возведя понятие о слове к евангельским ценностям.
Подобный энтузиазм, «деятельное стремление к совершенству» Тургенев ценил и в Т.Н. Грановском, и в В.Г. Белинском, который, по его мнению, «был идеалист в лучшем смысле слова». И унаследовал этот идеализм Белинский из своих московских лет: «В нем жили предания того московского кружка, который существовал в начале тридцатых годов и следы которого так заметны еще доныне. Этот кружок, находившийся под сильным влиянием германской философской мысли (замечательна постоянная связь между этой мыслью и Москвою), заслуживает особого историка». Так напишет Тургенев в своих воспоминаниях о Белинском. Последнее его замечание о роли Москвы как центра, где рождалась русская философская мысль, весьма примечательно.
Итак, искусственность и отсутствие живой жизни наряду с энтузиазмом и внутренним горением — так противоречиво воспринимал и оценивал Тургенев московские кружки, где на основе немецкой философии и страстной любви к своему отечеству возрастали и западники, и славянофилы.
Нельзя не признать, что Москва была несколько свободнее и даже в какой-то мере своевольнее Петербурга. Все это было возможно во многом благодаря некоторой отдаленности Москвы от официальной столицы. В творческой судьбе Тургенева этот факт также нашел отражение. Известно, что, нарушив запрет столичной цензуры печатать статью на смерть Н.В. Гоголя в петербургских журналах, Тургенев успешно переадресовал его в Москву, где некролог вышел под характерным заголовком «Письмо из Петербурга». Москва могла ослушаться и не обратить особого внимания на запрещение, хотя оно распространялось на все издания. Этим и воспользовался Тургенев, который в «Житейских и литературных воспоминаниях» рассказал об этой истории: «Я препроводил эту статью в один из петербургских журналов; но именно в то время цензурные строгости стали весьма усиливаться с некоторых пор… Подобные “crescendo” происходили довольно часто и — для постороннего зрителя — так же беспричинно, как, например, увеличение смертности в эпидемиях. Статья моя не появилась ни в один из последовавших за тем дней. Встретившись на улице с издателем, я спросил его, что бы это значило? “Видите, какая погода, — отвечал он мне иносказательною речью, — и думать нечего”. — “Да ведь статья самая невинная”, — заметил я. “Невинная ли, нет ли, — возразил издатель, — дело не в том; вообще имя Гоголя не велено упоминать. Закревский на похоронах в андреевской ленте присутствовал: этого здесь переварить не могут”. Вскоре потом я получил от одного приятеля из Москвы письмо, наполненное упреками: “Как! — восклицал он, — Гоголь умер, и хоть бы один журнал у вас в Петербурге отозвался! Это молчание постыдно!” В ответе моем я объяснил — сознаюсь, в довольно резких выражениях — моему приятелю причину этого молчания и в доказательство как документ приложил мою запрещенную статью».
Статья была напечатана в «Московских ведомостях 13 марта 1852 г. И хотя, как установили комментаторы к академическому изданию сочинений Тургенева, особых просьб из Москвы о написании статьи о Гоголе к нему не поступало, сам факт отклика «петербуржца» Тургенева на скорбное событие общероссийского масштаба, произошедшее в Москве, примечателен. Тургенев писал о Гоголе: «В день, когда его хоронит Москва, нам хочется протянуть ей отсюда руку — соединиться с ней в одном чувстве общей печали. Мы не могли взглянуть в последний раз на его безжизненное лицо; но мы шлем ему издалека наш прощальный привет — и с благоговейным чувством слагаем дань нашей скорби и нашей любви на его свежую могилу, в которую нам не удалось, подобно москвичам, бросить горсть родимой земли! Мысль, что прах его будет покоиться в Москве, наполняет нас каким-то горестным удовлетворением. Да, пусть он покоится там, в этом сердце России, которую он так глубоко знал и так любил, так горячо любил, что одни легкомысленные или близорукие люди не чувствуют присутствия этого любовного пламени в каждом им сказанном слове!». Итак, почти по-аксаковски именует Тургенев Москву сердцем России, а любовь к последней для него неотделима от любви к бывшей столице. И хотя жанр статьи предполагал некоторую необходимую условность высказывания, думается, Тургенев не мог не признавать особого положения и особой роли Москвы.
Характер индивидуальности Тургенева был таковым, что не предполагал особой привязанности к определенному месту вне связи последнего с дорогими его сердцу людьми. Так, Петербург во многом близок Тургеневу потому, что там проживают Е.Е. Ламберт, Ю.П. Вревская, С.К. Кавелина. Поэтому милые места северной столицы — это «улочки» и дома, где проходили его встречи и беседы с понимающими, мудрыми, красивыми женщинами. Е.Е. Ламберт он неоднократно сообщает о своих мечтах поскорее оказаться в «доме на Фурштатской». В.Я. Карташевской сообщает, что его «думушка» теперь — «попасть поскорей опять в Петербург, в Веберов дом», который он снимал на Б. Конюшенной зимой 1860 г. В Москве у Тургенева тоже были любимые места и любимые дома — Боткиных, Аксаковых, И.И. Маслова. В доме последнего на Пречистенском бульваре он часто останавливался — это было здание удельной конторы, где служил Маслов. Из окон тургеневской комнаты открывался чудный вид: «устроился в уютной комнате, с садом, погребенным под снежными пуховиками, перед моим окном; а поверх деревьев виднеется красная византийская церковка с зелеными крышами; ее звон разбудил меня сегодня утром». Тургенев признавался, что без Маслова он не может «вообразить себе» Москвы.
Вообще пространство, особенно городское, у Тургенева связано с образами любимых людей. Московские улицы, дома, районы — Остоженка, Пречистенка, Нескучный сад, Кунцево и т.д. — обладают памятью лиц, переживаний. Каждое из названных мест — история счастливых минут общения и разочарований. Подчас целые творческие пласты в тургеневском наследии связаны с именами таких людей. Например, драматургические опыты Тургенева во многом вдохновлялись известным московским актером М.С. Щепкиным. Для Михаила Семеновича писались его лучшие пьесы — «Нахлебник» и «Холостяк». История сценического воплощения этих и многих других пьес также связана с Москвой, в том числе с бенефисными спектаклями московских актеров Щепкина и Е.Н. Васильевой («Месяц в деревне»). Особая судьба была у «Нахлебника», за возможность постановки которого Щепкин боролся тринадцать лет. Актер неоднократно читал пьесу в Москве и в Петербурге на литературных вечерах, и только 30 января 1862 г. она была поставлена на сцене московского Большого театра.
С именем московской знакомой Тургенева, Т.А. Бакуниной, связана большая часть дошедшей до нас тургеневской лирики. С братом Татьяны Александровны, Михаилом Бакуниным, Тургенев познакомился в Берлине, но с семьей Бакуниных сблизился в период с 1841 по 1843 г., писатель часто гостил у них в подмосковном Премухине или в Москве, где Бакунины жили на Поварской в Хлебном переулке. Московские и премухинские воспоминания легли в основу многих стихотворений тех лет. Это известный лирический цикл «Вариации» («Когда так радостно, так нежно…» I; «Ах, давно ли гулял я с тобой!..» II; «В дороге» III), стихотворения «Дай мне руку — и пойдем мы в поле…», «Заметила ли ты, о друг мой молчаливый…», «В ночь летнюю, когда, тревожной грусти полный…», К*** («Через поля к холмам тенистым…»), «Когда с тобой расстался я…», «Когда давно забытое названье…». Эти стихотворения справедливо выделить в единый цикл и назвать «премухинским» (или «бакунинским») по аналогии с «панаевским» циклом любовной лирики у Н.А. Некрасова или «денисьевским» Ф.И. Тютчева. Конечно, этот пласт тургеневского творчества опрометчиво было бы относить к «московскому тексту» Тургенева, там нет московских реалий, но он полон бакунинско-премухинско-московских переживаний и впечатлений. Прежде всего, в любовной лирике Тургенева тех лет отразился его таинственной и трагической роман. Его интонация присутствует во многих тургеневских повестях, в том числе и более поздних лет. Не случайно чуткий А.И. Герцен верно определил как «московский» характер повесть второй половине 1850-х гг. «Фауст». Он писал Тургеневу о том, что повесть ему не понравилась, потому что в ней отражено их общее прошлое — «романтическое Замоскворечье», а туда не стоит вновь заходить людям «земляным, жиленным да костяным», то есть освободившимся от романтических иллюзий. А ведь именно о любви философской и страдательной спорили в московских философических кружках, так хорошо знакомых Тургеневу.
Однако стоит отметить, что московско-премухинский период в жизни Тургенева был связан не только с возвышенной любовью к Т.А. Бакуниной и философскими спорами в семье Бакуниных, но и с естественной чувственной страстью, если вспомнить историю рождения его дочери Полины.
Другая московская дружеская привязанность Тургенева — это семейство Аксаковых, к которым писатель непременно старается заглянуть, если не в московский дом, то в пригородное Абрамцево, где семья живет летом. Он пишет С.Т. Аксакову о своем житье во Франции 27 декабря 1856 г. / 8 января 1857 г.: «Если я и живу здесь, то вовсе не для… Парижа — а в силу обстоятельств, не зависящих от моей воли. Но весна придет — и я полечу на Родину — где еще жизнь молода и богата надеждами. О, с какой радостью увижу я наши полусонные степные места! А в мае я буду у Вас в Абрамцеве, непременно». Переписка с Сергеем Тимофеевичем и споры с его сыновьями, общие темы размышлений о литературе, особенно о жанре крупного эпического полотна, предуготовляли рождение романа Тургенева. И хотя его первый опыт в этом жанре, роман «Два поколения», был неудачным, второй оказался успешным и тесно связанным с аксаковским миром.
Это роман «Рудин». По духу, атмосфере споров и личности главного героя — это один из самых «московских» романов писателя, несмотря на то, что его действие разворачивается не в Москве. Однако Дарья Михайловна Ласунская часто живала там, и, в отличие от Петербурга и Европы, «в Москве ее все знали и ездили к ней». Уже отмечалось, что герой «деятельного стремления к совершенству», Рудин, прототипами которого были М.А. Бакунин и К.С. Аксаков, своим внутренним энтузиазмом восходит к московскому неравнодушию и детскости (Рудин «живет на чужой счет не как проныра, а как ребенок»), что есть признак горячего сердца. О людях, подобных тургеневскому герою, писатель скажет так: «От него веяло чем-то возвышенно-чистым; ему было дано (редкое и благодатное свойство) не убежденьями, не доводами, а собственной душевной красотой возбуждать прекрасное в душе другого». Сказано это в некрологе о Т.Н. Грановском. И далее: «Люди вообще настолько имеют значения и влияния, насколько нужны; а люди, подобные Грановскому, теперь нам крайне нужны. <…> Он жил недаром — он не умрет».
Эти слова можно сказать и о Рудине, потому что его жизнь и его смерть на баррикадах вовсе не бессмысленны, как может показаться на первый взгляд, потому что он «жил недаром», он оставил по себе добрую память в тех, кто его знал и кого он учил, увлекал своим горящим словом. «Он сеял свои семена днем, при свете солнца, и когда они взойдут и принесут плоды — в них не будет ничего горького…». Это опять сказано о Грановском, но так созвучно тому, как оценил в конце романа «дело» Рудина его бывший оппонент Лежнев.
А на похоронах Грановского Тургенев скорее всего присутствовал, не только написал некролог. В письме к С.Т. Аксакову от 16/28 октября 1855 г. он так рассказывает об этом событии и своих чувствах в этом момент: «Я приехал в Москву к самому дню похорон Грановского. Давно ничего так на меня не подействовало. Потерять этого человека в теперешнюю минуту — слишком горько — с этим, вероятно, согласятся все, к какому бы образу мыслей не принадлежали. Самые похороны были каким-то событием — и трогательным, и возвышенным».
Еще один несомненно «московский» роман Тургенева — «Накануне». И не только потому, что его действие разворачивается в Царицыне, на Арбате или на даче в Кунцеве, то есть в пригороде Москвы, где сам Тургенев часто гостил у В.П. Боткина. Эти места он знал хорошо. Этот роман также живет московскими переживаниями писателя, связанными с семьей Аксаковых и часто обсуждаемым в Москве национальным вопросом. Для москвичей он был как-то насущней и болезненней, чем для северной, европейской столицы России. Не случайно сам Тургенев в одном из писем к И.С. Аксакову проводит параллель между болгарином Инсаровым, которого он выбирает в качестве главного героя — носителя национальной идеи — и К.С. Аксаковым. Тургенев определяет Инсарова как «сознательно-героическую натуру», подчеркивая в этом определении осознанность героизма, и утверждает, что и Константин Сергеевич — «тоже героическая натура, — но с самоделанным содержанием (общая беда нас всех!) — и это содержание оттого не менее самоделанно, что восстает противу самой самодельщины». Тургенев, таким образом, отталкивается от той модели исполненного национальным чувством героя, которую предлагали московские славянофилы. Другое дело, что и его Инсаров — фигура в национальном плане весьма условная, потому как собственно болгарского колорита в нем мало. Однако в том же письме к И.С. Аксакову Тургенев, используя привычные для славянофильских дискуссий образы и метафоры, справедливо замечает: «Мы стоим у двух источников, мертвой и живой воды; живая для нас запечатана семью печатями — а мертвой мы не хотим: но убитый богатырь воскрес от вспрыскивания обеими водами. Стало быть, нечего брезгать мертвой водой…» Если буквально прочитать эти слова Тургенева, то у К.С. Аксакова «живая вода», самобытная идея, возможно, и была, и в этом его великое счастье, но «мертвой воды», европейского прогресса, он знать не желал, а без нее возрождение невозможно. Повторимся, что жизнеспособность иного национального типа героя, который представлен Инсаровым, также проблематична, но нас в данной ситуации интересует другое: полемика романа «Накануне» с московско-славянофильскими идеями национального возрождения. Отсюда, возможно, и действие романа сознательно переносится именно в Москву. В Москве, этом символе национальной истории, появляется герой — славянин, болгарин, движимый национальной идеей, но он совсем другой, чем московские патриоты.
В целом в романе «Накануне» московский контекст чрезвычайно значим. Это не просто узнаваемая Москва в ее улицах и переулках, это еще и средоточие национальной мысли о возрождении отечества. Лишним подтверждением тому служит образ Увара Ивановича Стахова, той «черноземной», а значит и плодородной силы, что, «устремляя в отдаление свой загадочный взор», вещает в эпилоге о предчувствии «путных людей» в России.
В пяти из шести романов писателя тема Москвы звучит в той или иной степени. О «Рудине» и «Накануне» речь шла выше. Три других — это «Дворянское гнездо», «Отцы и дети», «Дым».
В «Дворянском гнезде» московская тема прежде всего связана с образом главного героя Федора Ивановича Лаврецкого. Именно в Москву он едет учиться, когда сознает «недостатки своего воспитания». В Москву влечет его «темное, но сильное чувство». И герой, чтобы разорвать «заколдованный круг», в котором он находился с детства, погружается в московскую студенческую жизнь. Ее Тургенев описал в своем предыдущем романе. Не случайно в «Дворянском гнезде» есть герой, удивительно напоминающий энтузиаста Рудина. Это Михалевич, студенческий приятель Лаврецкого — тоже «энтузиаст и стихотворец». Ему предстоит дважды коренным образом повлиять на судьбу своего друга.
Первый случай будет связан с женитьбой Лаврецкого на Варваре Павловне Коробьиной. Примечательно, что семейство Коробьиных является московским поневоле. Отец Варвары Павловны, генерал-майор в отставке Павел Петрович Коробьин, «весь свой век провел в Петербурге на службе», но, не сумев сделать карьеру и «года два потолкавшись» еще в северной столице, «скрепя сердце решился <…> переехать в Москву на дешевые хлеба». Москва радушно приняла несчастного генерала-петербуржца. Интересно, что в романе «Дым» генералы из салона Ратмирова тоже будут петербургскими — так у Тургенева устанавливается ироническая пара: важная должность — столичный город. Явная насмешка ощущается и в словах повествователя о том, что «Москва — город хлебосольный, рада принимать встречных и поперечных, а генералов и подавно».
Московское «горение», московский энтузиазм Рудиных-Михалевичей чужд новомосковскому семейству, особенно дочери генерала, Варваре Павловне, которая только казалась «изумительным и гениальным существом» простодушному Михалевичу. Она действительно была умна, тонка, любила, как все московские, театр и в разговоре предпочитала Мочалова (характерная московская черта), но не потому что действительно была увлечена его игрой, а потому что знала, о ком нужно говорить в Москве. Ее натуре был ближе Петербург — и она вскоре после свадьбы увезла туда своего супруга. «У ней было много практического смысла, много вкуса и очень много любви к комфорту, много уменья доставлять себе комфорт». Все эти таланты, несомненно, могли быть востребованы в Петербурге. И здесь, как видит читатель из подтекста тургеневского романа, в характеристику героини включается петербургский миф о разрушительной природе творения Петра I. Варвара Павловна — героиня блеска и фальши. Она сама есть не то, чем кажется на первый взгляд. Она, почти как у Гоголя Невский проспект, всегда лжет. Таким образом, «петербургскость» героини является важной характеристикой ее натуры. Примечательно, что дочь Варвары Павловны зовут Ada, это имя наводит на мысль о разрушении и пустоте — и, возможно, о городе, построенном на «пустом» месте.
Второе «вторжение» вестника-Михалевича в жизнь Лаврецкого связано с пробуждением последнего от байбаческого сна. Вновь вспоминается богатырь, возникший в одном из московских писем Тургенева, проснувшийся благодаря живой и мертвой воде. Пламенные речи Михалевича хоть и овеяны авторской иронией, тем не менее, представляют значительную программу, возможно, альтернативно-полемическую той, которой придерживались некоторые московские славянофилы, разделяющие теорию «официальной народности». Михалевич формулирует триаду, что должна стать алгоритмом действия для того, кто понимает, как важна сейчас «ответственность перед Богом, пред народом, перед самим собой». Михалевич утверждает: необходимы — «религия, прогресс, человечность». Эта триада несомненно напоминает официальную — «православие, самодержавие, народность». О сути подобной полемики стоит говорить отдельно, однако в данном случае примечательно, что слова Михалевича «неотразимо вошли <…> в душу» Лаврецкому, «хоть он и спорил и не соглашался с ним». Лаврецкий ощущает в душе перелом, к которому располагают его и новое чувство к Лизе, и ее вера, и русская благодатная тишь, которая таит в себе силы возрождения, силы «черноземные». Не случайно образ Лаврецкого и его успешное хозяйствование в России ассоциировались у многих современников со славянофильскими — и в большей степени московскими — чаяниями. Славянофильство Лаврецкого, конечно, относительно, и даже полемично московско-аксаковскому и московско-шевыревскому кругу идей, однако его национальное чувство, патриотизм — отголосок вечного «московского» вопроса.
В «Отцах и детях» на место Москвы «заступает» Петербург. Именно там учатся Аркадий Кирсанов и Базаров, туда приезжает к сыну Николай Петрович в значимый для каждого современного человека 1855 г. Николай Петрович и сам учился в Петербургском университете. В Петербурге происходит и памятная встреча Павла Петровича с княгиней Р. «Петербургскость» героя отчасти подкрепляется его именем, в котором сочетаются два покровителя города на Неве — Павел и Петр, отчасти манерами, поведением. Однако московская тема пунктирно, но, тем не менее, значимо возникает и в этом романе.
Споры, на которые настойчиво вызывает Павел Петрович Базарова, обращены к разным вопросам, в том числе цивилизации и просвещения, новой нигилистической «веры» и судьбы русского народа. Базаров спокойно утверждает, что сила их «правды», разрушающей старые устои во имя будущего счастья народа, настолько велика, что даже «миллионы, которые не позволят <им> попирать ногами священные верования» (слова Павла Петровича), не смогут им противостоять. И когда Кирсанов спрашивает Базарова: «Как? Вы, не шутя, думаете сладить, сладить с целым народом?», вспоминая при этом прочность таких вечных ценностей, как община, семья, Евгений ему отвечает пословицей: «От копеечной свечи, вы знаете, Москва сгорела». Этот диалог с упоминанием Москвы поднимает московско-славянские девизы общины и семьи, а петербуржец Кирсанов почти по-московски утверждает, что русский народ прекрасен и силен тем, что он «патриархальный» и «не может жить без веры». Реплика Базарова о сгоревшей от свечи Москве интересна тем, что эта народная мудрость, поговорка бьет очень точно — по псевдонародному пафосу речей Павла Петровича, по их «московской» цветовой гамме. Примечательно, что в эпилоге романа о Павле Петровиче сообщается, что он, живя в Европе, «придерживается славянофильских воззрений» и, хотя «русского ничего не читает, но на письменном столе у него находится серебряная пепельница в виде мужицкого лаптя».
С Москвой в романе связан образ Евдоксии Кукшиной. И хотя она живет не в Москве, но ее «небольшой дворянский домик» выстроен «на московский манер». Ее страсть много говорить определяется, возможно, не только ее недалекостью, но и московскими корнями. Она признается Базарову, что губернский город, в котором она живет сейчас, ужасно «несносный» — «все такие мелкие интересы». «А прежде, — продолжает она, — я по зимам жила в Москве… но теперь там обитает мой благоверный, мсье Кукшин. Да и Москва теперь… уж я не знаю — тоже уж не то». Свою страсть к пустым разговорам и спорам она теперь хочет удовлетворить в Европе — ведь Москва «уж не та», — а именно в Париже и в Гейдельберге.
В романе «Дым» Москва символизирует прошлое, которое невозможно вернуть, как потерянное счастье. Именно в Москве произошло знакомство героя романа Литвинова с возлюбленной Ириной Осининой. Семейство Осининых принадлежало к князьям «чистокровным», не «татаро-грузинским». Их род тесно связан с древней историей Руси. Московское прошлое Осининых — тоже своеобразный потерянный рай: «имя их часто встречается в наших летописях при первых московских великих князьях, русской земли собирателях; они владели обширными вотчинами и многими поместьями, неоднократно были жалованы за “работы и кровь и увечья”, заседали в думе боярской, один из них даже писался с “вичем”; но попали в опалу по вражьему наговору в “ведунстве и кореньях”; их разорили “странно и всеконечно”, отобрали у них часть, сослали их в места заглазные; рухнули Осинины и уже не справились, не вошли снова в силу; опалу с них сняли со временем и даже “московский дворишко” и “рухлядишку” возвратили, но ничуть не полегчало». Процветание когда-то богатого и влиятельного московского рода осталось в прошлом. Теперь многочисленное семейство Осининых, словно проклятое, обеднело и жило тихо, «едва-едва сводило концы с концами».
Старшая дочь Осининых Ирина мечтает вновь покорить Москву — произнести на публичном акте по окончании института стихи попечителю на французском языке — но лишается этой возможности. И Москва остается непокоренною. Другая же героиня Тургенева, Маланья Павловна из «Старых портретов», в отличие от Ирины, Москву покорила. Она тоже, как и Ирина, была «московской уроженкой, первой слыла красавицей по Москве, la Venus de Moscou» и произвела неизгладимое впечатление своей красотой на графа Орлова во время кулачного боя, который он устроил на Ходынском поле. Граф признался ей в том, что она его без боя победила, и этой победой своей Маланья Павловна впоследствии гордилась. Даже во время ее свадьбы, а венчание проходило «в церкви Вознесения, что на Арбате», главным героем был опять же Орлов. «Победа» над Орловым оказалась темой ее существования: граф «стал, можно сказать, главным интересом ее жизни».
Ирина, хотя и московских корней по рождению, во многом напоминает Варвару Павловну из «Дворянского гнезда». Ее тоже томит Москва, она мечтает о Европе: «Ей особенно хотелось оставить поскорее Москву, и когда Литвинов представлял ей, что он еще не кончил курса в университете (совсем как Лаврецкий — И.Б.), она каждый раз, подумав немного, возражала, что можно доучиться в Берлине или… там где-нибудь».
Переезд Ирины из Москвы в Петербург также не является перемещением только географическим. В столице начинается для нее новая жизнь. С одной стороны — это жертва, потому что во многом ради своей семьи она согласилась стать «воспитанницей» богатого сановного родственника, с другой — сладкий «мед» иной блестящей жизни, который она желала вкусить. Теперь ее мир — это круг «военных петербургских аристократов», «молодых генералов, особ высшего общества с значительным весом». Это мир, где превыше всего ценится «значительность» — она и в «сдержанной развязности», и в «миловидно-величавых улыбках», и в «напряженной рассеянности взгляда», и даже в самом голосе молодого генерала, «как бы любезно и гадливо благодарящего подчиненную толпу». На самом деле вся эта «значительность» есть не что иное, как проявление пошлости. «Презренные, пошлые люди», — думал Литвинов. «И в этот-то мир попала Ирина, его бывшая Ирина! В нем она вращалась, жила, царствовала, для него пожертвовала собственным достоинством, лучшими чувствами сердца…»
Превращение Ирины в «значительную» даму «значительного» петербургского генерала — превращение духовное. Тем не менее, все же петербурженкой Ирина до конца не стала. Не случайно Потугин скажет о ней: «Характер людской разве меняется? Каким в колыбельку, таким и в могилку». Героиня презирает эту самую «значительность», в ней неизгладимой остается особая «московская фамильярность»: Ирина «никогда не гнушалась людей, низко поставленных, за что ей нередко пеняли ее петербургские знакомые». «Среди мертвых кукол», как она сама характеризует петербургский свет, Ирина сохранила сердце. Не случайно в итоге ее Петербург не принимает. В эпилоге не без сарказма повествуется о некоем «первом тамошнем здании», «храме, посвященном высшему приличию», а на самом деле лицемерию, где осуждаются «озлобленный ум» героини и «отсутствие у нее веры».
Однако московские черты в характере Ирины и нравах ее семьи вовсе не идеализируются автором. Москва проще, более открыта, «фамильярна», но и в чем-то глуповата. Авторская ирония по поводу Москвы и всего московского, как и в связи с петербургским миром, граничит с сарказмом. Яркий пример тому — признание простодушного отца семейства Осининых, который после «триумфа» дочери на балу переодел свой московский шлафрок на деловой сюртук. Он поведал Литвинову, что дочь его поразила всех, а один иностранный дипломат, узнав, что она москвичка, сказал царю: «Sire… decidement c’est Moscou qui est le centre de votre empire!» («Государь, несомненно, Москва является центром вашей империи!»)
Ирину Ратмирову из «Дыма» нередко сопоставляют и объединяют с Марьей Николаевной Полозовой из «Вешних вод» по причине их страстной хищной натуры. Возможно, подобное объединение и не вполне правомерно, о чем мне уже доводилось писать, но в одном героини точно схожи — они обе княгини. Только одна — из старых московских князей, в ней видна, как отмечает Литвинов, дворянская порода, а другая — из купеческой среды. Марья Николаевна была дочерью откупщика Колышкина, и только в замужестве стала княгиней Полозовой. При этом она «говорила по-русски удивительно чистым, прямо московским языком — народного, не дворянского пошиба». Ее любовь скорее к «славянщине», чем к собственно русскому, была показной. Она пила чай из самовара, любила народные песни с кумачами, говорила намеренно на народный манер, гордилась тем, что она была дочерью простого мужика, хотя на самом деле ее русскость была простым маскарадом. О подобном внешнем проявлении национального чувства Тургенев всегда отзывался резко пренебрежительно.
Таким образом, московский и петербургский миры Тургеневым и противопоставляются и объединяются, лишаясь традиционной для того времени оппозиционности в их восприятии.
В современный, по преимуществу московский контекст переносит Тургенев и сюжеты агиографические, например, в повестях «Муму», «Несчастная» или «Клара Милич». В московской обстановке этих произведений несомненно присутствует и субъективно-автобиографический план повествования. Однако московские истории о Герасиме и его собаке, а также о несчастной Сусанне только к автобиографическому источнику никак не сводимы. Глубина содержания этих произведений рождается именно на пересечении смыслов — вечных сюжетов и событий из жизни писателя.
В дом на Остоженке, где проживала мать Тургенева, переносится история о Герасиме Иорданском и его льве — «лев сделался собакой», а христианский святой — крепостным крестьянином с загадочной русской душой. Социально-бытовая повесть о властной крепостнице, в которой без труда угадываются черты Варвары Петровны Тургеневой, и ее крепостном Андрее осложняются размышлением о святости русского народа, теме привычно московской.
История несчастной Сусанны, разворачивающаяся на фоне московской жизни 1830-х гг., восходит к 13 главе Книги пророка Даниила, где рассказывается о богобоязненной, но оклеветанной старцами Сусанне, за которую заступился юноша Даниил. Нечестивые старцы в тургеневской повести — Семен Матвеевич Колтовский, петербургский важный чиновник, и Иван Демьянович Ратч, по-московски называющий себя «коренным русаком». Последний кичится тем, что «бойко говорит по-русски», «залихватски, с такими вывертами и закрутасами», тогда как сам он по происхождению то ли немец, то ли чех. Ратч называет себя «ветераном двенадцатого года», между тем как в ополчении он не был, но потерял имущество во время пожара в Москве. Его «русскость» — показная и фальшивая, как и у Полозовой.
В Москве 1878 г. происходят трагические события повести «Клара Милич», которые связаны не только с реальной историей певицы Кадминой и молодого человека по фамилии Аленицын. Автор наделяет своих героев именами, которые неизбежно отсылают к житиям святой Екатерины (настоящее имя Клары) и преподобного Иакова-постника (пустынника). Герои самой своей судьбой и следуют за событиями из житий, и явно им противоречат, например, в случае с Кларой. Она, как и святая Екатерина, искала совершенного жениха и оказалась «вечной» невестой, только, в отличие от святой, обуреваемая непомерной гордыней. Житийный сюжет в принципе преобразуется в полную свою противоположность, но центральным оказывается мотив поиска жениха. А история Иакова-постника — как традиционный агиографический сюжет об искушении отшельника женщиной — в повести отзывается в судьбе Якова Аратова.
Почему Тургенев выбрал Москву в качестве своеобразной сценической площадки для мистической трагедии любви и смерти Клары и Якова, а точнее другая последовательность — смерти и любви, можно только предполагать. Однако, думается, подобный выбор не случаен и как-то связан с традиционным восприятием Москвы как святого города, святость которого, как и «святость» современных Екатерины и Якова, весьма и весьма относительна. Но это только одно из предположений.
В повести «Пунин и Бабурин» герои-друзья «порядком поколесили по святой Руси», но нашли, правда только на некоторое время, «постоянный приют в Москве». И здесь Москва оказывается столь же «святой», сколько и «белокаменной». Рассказчик замечает: «мы таким образом беседовали с Пуниным, осторожно выступая по неровно сложенным кирпичным тротуарам “белокаменной” Москвы, той самой Москвы, в которой нет ни одного белого камня и которая вовсе не бела». Муза, героиня повести, своеобразная русская Галатея — «снегурка», «снежинка холодная», как называл ее Пунин. Растопить ее лед стараются два «старца», как и в «Несчастной», но в отличие от Колтовского и Ратча, Пунин и Бабурин благородные люди. Тем не менее, Муза-снегурка замечает: «И на что мне эти старики? Еще холодной меня величают. С ними — да горячей быть? Станут принуждать — уйду». История русской Галатеи разворачивается в Москве, у Кремлевских стен, на Садовой улице, где живут старики-отшельники — там располагается их «укромное гнездышко»: «чуть-чуть в землю не вросший одноэтажный домик с покривившейся тесовой крышей и четырьмя тусклыми окошечками на переднем фасаде». Фольклорно-мифологический сюжет, таким образом, проступает сквозь реалии российской жизни середины XIX в.
Москва оценивается Тургеневым и как центр литературного движения. В письмах к своим московским корреспондентам он часто обращается с просьбой сообщить «слова два о литературных движениях в Москве», о журналах «Русский вестник», «Русская беседа». В Москву писателя часто влекут дела, связанные с публикацией его произведений, как в журналах, так и отдельными изданиями. В 1852 г. в Москве выходят отдельной книгой «Записки охотника». В 1860-е гг. Тургенев печатается в «Русском вестнике» М.Н. Каткова. В этом журнале выходят его романы «Накануне», «Отцы и дети», «Дым», повесть «Несчастная» и др. В 1862 г. московский книгоиздатель И.В. Базунов печатает отдельной книгой роман «Отцы и дети». Четырехтомное собрание сочинений приблизительно в те же годы готовилось у Н.А. Основского. И позднее Тургенев неоднократно издавался в Москве у книгопродавца Ф.И. Салаева.
Многое связывает его и с Московским университетом. Это не только год учебы в нем, но и уважение к московскому духу учености и какому-то внутреннему неравнодушию. Он горит желанием принять участие в юбилейных торжествах 12 января 1855 г. (о чем сообщает С.Т. Аксакову в письме) и специально для этого приезжает в Москву. В Москве тоже любили писателя. Тургенев пишет А.В. Топорову о том, что ему устроили «небывалый прием» студенты на заседании Общества любителей российской словесности 18 февраля / 2 марта 1879 г. Речь, произнесенная им на заседании общества и обращенная прежде всего к московскому студенчеству, пронизана чувством искренней любви и звучит как благословение: «Вот уже второй раз, с тех пор как я живу в Москве, что вам угодно почтить меня проявлением своего сочувствия. Я глубоко этим тронут и искренне благодарю вас. Для начинающего писателя сочувствие молодого поколения, его сверстников, конечно, драгоценно: оно служит ему сильным поощрением; но для писателя стареющего, уже готовящегося покинуть свое поприще, это сочувствие, так выраженное, есть, скажу прямо, величайшая, единственная награда, после которой уже ничего не остается желать. Оно доказывает ему, что жизнь его не прошла даром, труды не пропали, брошенное им семя дало плод. Я тем более горжусь и осчастливлен этим сочувствием, что сам был студентом Московского университета и всегда считал за честь принадлежать к этому рассаднику просвещения, истинной духовной свободы. Желаю и вам, господа, пойти бодро вперед по стезе, проложенной вашими предшественниками, к той прекрасной цели, которая виднелась уже их глазам, но которая, должно надеяться, с каждым днем будет отступать все менее и менее. Еще раз — благодарю вас, господа!». Подобный теплый прием был оказан Тургеневу чуть позже и в Петербурге. И там писатель произнес слова благодарности и признания, не делая тем самым предпочтений, словно стараясь объединить силы во имя «единодушного служения России — той России, какою ее создала история, создало то прошедшее, к которому должно правильно и мирно примкнуть будущее».
Тургенев не только соглашается выступить на открытии памятника Пушкину в Москве, но и принимает деятельное участие в организации всенародных торжеств по этому поводу. Он неоднократно сообщает своим корреспондентам о том, как бы ему хотелось устроить чествование Пушкина. Причем он принципиально против разделения городов и литературных сообществ в этом деле. В письме к В.П. Гаевскому от 12/24 мая 1880 г. Тургенев повторяет свою постоянную мысль: «Очень приятно слышать, что петербургская литература хочет двинуться в Москву: надо всем собраться — целой массой — всякие отдельные и поздние манифестации неуместны». Он всячески приветствует единение городов и явно не отдает предпочтения Москве, но она оказывается в центре событий, памятник открывается здесь — значит здесь и нужно объединиться.
В речи по поводу открытия памятника Пушкину Тургенев выразил свои сокровенные мысли. Она, тем не менее, может удивить современного читателя, как удивила и пришедших на праздник, некоторой нерешительностью Тургенева в определении Пушкина как поэта «национально-всемирного», подобного Шекспиру или Гете. Слова Тургенева были заглушены речью Ф.М. Достоевского, который, как известно, говорил о всемирной отзывчивости и всечеловечности Пушкина и русского человека в том числе. Тургенев с Достоевским не согласился. В письме к М.М. Стасюлевичу он назвал его речь «хитроумной» и фальшивой, и именно поэтому «крайне приятной для русского самолюбия». Тургенев не без основания считал, что пушкинские образы, которым Достоевский приписывает оригинальность и самобытность, восходят к байроновским, шекспировским, гетевским образцам. Пушкин их «воссоздал, а не создал — и мы точно так же не создадим новую Европу — как он не создал Шекспира и др.» Тургенев не мог принять мысли Достоевского о мессианской роли русского человека и всечеловечного Пушкина для пробуждения Европы. Он полагал, что Пушкин подарил своему соотечественнику свободу, образование и сделал его «более русским», то есть помог раскрыть себя. И в этом его заслуга, причем это гораздо значительнее, чем мессианство по Достоевскому. «К чему этот всечеловек, — полагает Тургенев, — которому так неистово хлопала публика? Да быть им вовсе и не желательно: лучше быть оригинальным русским человеком, чем этим безличным всечеловеком. Опять все та же гордыня под личиной смирения».
Московская речь Тургенева о Пушкине как нельзя лучше демонстрирует взгляд писателя на самобытность русского человека, России в целом и в частности — Москвы, всегда любившей обсуждать эту тему.
Любовь Тургенева к Москве, не очевидная на первый взгляд, была сродни любви писателя к России, которую он и страстно ненавидел, и страстно любил, подобно герою своего романа «Дым». В письме к И.П. Борисову от 2/14 апреля 1871 г. Тургенев сообщал, что его «последнее пребывание в России и в Москве» ему «пришлось по вкусу». И дальше пояснял: «Все, что ни говори, почва, родная земля, родной воздух». И скорее в тургеневской прохладности или же «ненависти» к Москве и России тоже выказывалась любовь — любовь как тоска по тому идеальному, но скрытому за недолжной, горделивой, фальшивой национальной самовлюбленностью, которая не позволяет русскому человеку становиться лучше, развиваться. Тургенев был уверен: одной живой водой без мертвой русского богатыря не пробудить ото сна.
Комментариев нет:
Отправить комментарий